Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.
Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.
— Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.
— Как у святого Антония.
— Не издевайся, Андрей, — и, довольно с меня стариков.
— Тебя преследуют старики?
— Старики, Андрей, теперь одни старики. И среди них твой знакомый, Николай Семенович.
— Поздравляю. Это сам великий змей-искуситель.
— Мне, пожалуй, только и осталось теперь, что завести роман с дьяволом, — сказала Наташа печально. — Ну вот, «Сусанна и старцы». — Она достала один из гипсовых дисков. — Сусанна — это я.
— Значит, один из старцев — Николай Семенович?
Наташа не ответила.
— Еще одна тарелка, — сказала она, вытирая фартуком пыль с тыльной стороны диска и ставя его рядом с первым. — «Лот с дочерьми бежит из Содома».
— Не слишком ли они скромны для девиц, совративших своего отца?
— Конечно, нет. Разве ты не понял этой истории? Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.
На следующем диске был изображен кутеж. Вино, стол, зеленая скатерть. Я узнал мотив. Мы с Наташей в Москве у ее тетки. Воспользовавшись теткиным отъездом, мы кутили без нее в ее доме. Кажется, это было летом пятьдесят шестого. Как раз вскоре после этого я заболел тифом.
12
— А это…
— Погоди. Захар?
— После того как я сделала его портрет, он перестал со мной здороваться. Сказал, что я изуродовала его до неузнаваемости.
— Прямо портрет папаши Танги. Он здесь пьяный, конечно, и мудрый, как Саваоф.
Портрет Захара в самом деле был великолепен. Вогнутый диск и материал, из которого он был изготовлен, давали своеобразный зрительный эффект. Словно само время вдавило это лицо, сморщило, избороздило, как топографическую карту, сетью морщин, окончательно отобрало некогда милостиво данное ему и им растраченное. У Захара были все основания для недовольства и даже обиды. Обобщение — всегда отход от конкретного, и кто-то непременно остается в накладе — либо истина, либо модель.
Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.
У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.
— Это старые вещи, — сказала Наташа. — Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже незнаком с ним.
— Мама говорила, что у тебя сын.
— Ты знал Сашу.
— Какого Сашу? — спросил я.
— Сашу Мягкова. Коля — его сын.
Тут и нужно было спросить о нем, все разузнать, расспросить о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Впоследствии мне стыдно было вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого, ради Наташи, но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили — что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать.
Вот и ребят бросил. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.
— Ты зашел бы к нам, — сказала Наташа. — Заодно посмотришь остальные работы.
— Как-нибудь в другой раз.
Десять лет назад из-за этой теперь сорокалетней женщины я испытал нечто сходное с тифозной лихорадкой, болезнью ныне устаревшей и довольно диковинной для жителя большого города, но тем не менее реальной, как и больница на Соколиной горе, специализирующаяся на редких инфекционных заболеваниях. Бред, галлюцинации, высокая температура. Несколько дней подряд я решал заведомо нерешимую задачу — рассчитывал, сколько потребуется неопределенной величины кубов для того, чтобы заполнить все пространство голубой в предрассветной мгле больничной палаты. Был уверен, что схожу с ума.
Но, если разобраться, источник страданий ничтожен: вы всего лишь выпили воду, загрязненную бациллами, которых можно увидеть только в микроскоп. Вас бросило в жар, у вас лихорадка. Словом, человеку присуща болезнь, как говаривал иезуит Нафта, она-то и делает его человеком. Но вот жар спадает, вы встаете с постели, выписываетесь из больницы…
Дверь в комнату отворилась.
— Вы здесь? — спросила мама. — А я искала. Как тебе понравились Наташины вещи? Она, к сожалению, не хочет серьезно работать.
— Не надо, Маша. Он и так ко мне плохо относится, стал воображалой. Говорит, что девочки его больше не интересуют.
— Он у меня такой же положительный, каким был его отец.
— Ладно, — сказала Наташа, — я, пожалуй, пойду пока вниз. Еще увидимся.
Мы остались вдвоем. Я подошел к диванчику, над которым висела гипсовая театральная маска. Какой страх нагоняла она в детстве, какие жуткие навевала сны! Искривленный гримасой рот, пустые, печальные глаза, а теперь — посеревший от времени и покрытый густым слоем пыли, ничего не выражающий кусок гипса.
— Наташка хорошая, добрая баба, — сказала мама, — талантливая очень, но дура. Давно бы могла выйти замуж. И такие славные мужчины за ней ухаживали. Впрочем, ей, как и мне, не повезло, — мама равнодушно махнула рукой куда-то назад, словно отмахиваясь от назойливой, постоянно преследующей ее мысли, которая с годами стала настолько привычной, что больше не беспокоила.
13
Вечером, поднимаясь на второй этаж по крутой деревянной лестнице нашего лукинского дома, я вспоминал комичное лицо сестрички. После каждой выпитой нами с мамой рюмки она бежала наливать воду в свою, истово чокалась и манерами до того напоминала Голубкова, что невозможно было наблюдать за ней без улыбки. На повороте я споткнулся и чуть не упал, прогромыхав на весь дом. Бабушка испуганно вскрикнула.
— Все в порядке, — сказал я, перегнувшись через перила сверху вниз, откуда слышался перезвон вытираемой посуды и мамин саркастический смешок. Она решила, что я пьян.
Последняя ступенька означала преддверие рая.
Я потянулся к выключателю и включил в коридоре свет. Три его стены были расписаны гуашью и темперой, и левая отсвечивала зеленым стеклом аквариума. Вода вкатывалась в открытую дверь дальней комнаты, и две фигуры, мужская и женская, два человека-амфибии скользили в океанских глубинах. Там, где их тела соприкасались с водой, возникало розовое свечение. Эти двое должны были вплыть в комнату, но почему-то медлили вот уже восемь лет, и временами мне начинало казаться, что они плывут против течения и потому остаются на месте.
Эта роспись — мамин подарок на нашу с Катей свадьбу, которой, собственно говоря, не было отчасти из-за того, что мама считала ее преждевременной, но в основном, я думаю, потому, что момент, когда она могла стать праздником, был упущен. Тем не менее после свадебного путешествия, вернее после первой совместной поездки на юг, нас, еще не отмытых от морской соли, встретили эти двое, вплывающие в мою комнату, которую с тех пор стали называть н а ш е й комнатой.